Пятница, 26.04.2024, 06:53
Приветствую Вас Гость | RSS
Мой сайт
Главная | Регистрация | Вход
Главная » 2014 » Июль » 27 » Фобия маяковского. Велимир Хлебников
23:21

Фобия маяковского. Велимир Хлебников





фобия маяковского

— Вот что я хочу сказать тем, кто утверждает, будто Хлебников будет оценен как классик, как Пушкин двадцатого века, — председательствующий налил в стакан минералки, не торопясь глотнул — профессиональные выступальщики умеют держать театральную паузу. И удостоверившись, что его внимательно слушают, бесстрастным глуховатым голосом, как нечто само собой разумеющееся, проговорил: — Убежден, не пройдет и двадцати лет, как мое нынешнее мнение о том, что он выдуманный, несуществующий поэт, станет общим местом.

Но равнодушие — очень уж негорючий материал: не запалить огонь. В ответе не было проинтонировано ни одно слово:

— Дело обстоит еще хуже, чем вам представляется: никаких аргументов не нужно, — оратор мазнул взглядом по румянцу, обладательница которого осмелилась ему перечить, и отключил микрофон. Мол, вечер окончен.

Народ вернулся к рутинной жизни. Кто-то понесся в гардероб, чтобы потом не стоять в очереди: дискуссия «Пути поэзии двадцать первого века» заполнила весь длинный пенал Малого зала. Кто-то двигался против людского потока к президиуму — засвидетельствовать свое почтение и смиренное согласие с нынешним начальником поэзии. И только не смолчавшая девушка потерянно топталась возле своего кресла.

— А пойдемте к нему. Тут недалеко.

Услышав негромкий баритон, она оглянулась. Почему-то поняла, что обращаются к ней. Говорил человек. Мужчина. Ей не знакомый. Седой.

По короткому переулку вышли на Малую Никитскую. Раньше она не замечала этого одноэтажного деревянного дома. В то время как все особнячки вокруг перешли на содержание к банкам или богатым компаниям, он стойко и некичливо утверждал свое право на честную бедность.

Вход со двора. Проводник толкнул незапертую дверь. Показалось, что в полутемной комнате пусто.

— Никого нет? — вслух огорчилась девушка.

— Я есть. Просто я невидим. — С низкой кровати поднялся высокий, худой, без возраста.

Посмотрел на гостью. Глаза в глаза. Высокое небо осенило васильковое поле... Несуетливо подошел к узкому столу со старомодной настольной лампой, черной, неяркой, выудил обрывок чистой бумаги из кучи листов, неровно покрывающих столешницу, как осенние листья замерзающую землю, и одним движением сделал на нем набросок.

Нарисовал? Написал? Узнать бы...

— Очи Оки блещут вдали, — тихим-тихим голосом — трудно, но можно расслышать — бормотнул хозяин, протягивая листок незнакомке. И сосредоточенно следя за тем, как она впивается в каждую букву двустишия, добавил: — Быть понятым очень дорого... Вас зовут... О — О.

Завязь нового знакомства дала словесный плод.

— Как у тебя холодно! — Седой проводник подошел к окну, встал на цыпочки и захлопнул широко раскрытую форточку. Стекла подрожали и успокоились.

— Надо закрывать? А я не догадался... — невиновато признался задумчивый хозяин.

— Нас ждут.

Вышли втроем. Толковая О.О. догадалась, что «нас» — это и она.

По неширокому тротуару шагали гуськом, один за другим. Молча, но вместе.

Натриевые лампы на редко стоящих столбах с высоты, как звезды, слабо освещали их путь. Шаги убыстрились сами собой, когда на углу с Тверским бульваром засверкала вывеска «Романовка Мариотт». Сияние притягивает, особенно холодным осенним вечером.

Швейцар в шитой золотом малиновой шинели вопросительно, но не нагло взглянул на странную троицу, подходившую к его владению. Рассмотрел.

Чуть впереди — коренастый и несуетливый... Видно, что грамотей. Проживший жизнь в библиотеках, но не робеющий перед ресторанной дверью. Не москвич... Может быть, из Петербурга...

За ним — долговязый, хорошо сложенный мужчина в цигейковом пирожке на голове и в черном коверкотовом пальто с наглухо застегнутым воротом. Сутулится. Чтобы не так выделяться? Чтобы не заметили, как выношена его одежда?

В хвосте — девица... Сочное русское лицо... Стесняется своей аппетитности, иначе не скрывалась бы в просторном рединготе из хорошего, дорогого кашемира и не ходила бы без каблуков... Непонятно, кто она им... На всякий случай швейцар не перегородил собой вход, но и не распахнул дубовую дверь.

— Здравствуйте, мы к Иосифу...

— Давиду... — то ли поправил, то ли вслух проговорил часть своей длинной мысли поэт.

— Ты перепутал... Это Иосиф сегодня прилетает и уже заказал ужин в твою честь... — Не столько спутнику, сколько швейцару объяснил петербуржец.

Высокий метрдотель в черной фрачной паре подхватил их возле гардероба, провел по ковровому коридору и толкнул обитую кожей дверь.

В просторном кабинете за длинным столом — цельным, а не составленным из шатких квадратиков, — нетесно сидело полтора десятка человек. И еще один стоял, допивая что-то из стакана. Напротив входа. За его спиной, как нимб над головой, висел белый плакат с черными буквами:

Рывком протягивая пустой стакан навстречу входившему поэту, он провозгласил с паузами разной глубины, с удлинением гласных для замены полуударения:

Поэт взбудоражил свои тонкие шелковистые волосы, которые сами потом вернулись на место, восстановив косой пробор, но пальцы, забытые хозяином, поползли по щеке вниз — к шее и дальше.

— Кто это? — негромко нахмурился он.

Тостующий вопрос услышал. Глух остался к недовольству.

— Я — творянин! — в том же упоении скорее собой, чем встречей, вещал он. — Христос — творянин... Пушкин — творянин... Творянин Айтматов прирезал к киргизским степям космические угодья.

К уху О.О., уже усаженной на свободный стул, наклонился усатый телевизионный обаяшка.

— А к космическим угодьям хотел прирезать и пастернаковскую дачку, — жарко прошептал он.

Саркастический комментарий, как грязная вода из лужи, которую на полном ходу проехало авто, обрызгал и киргизского барина, и того, кто назвал его творянином. Информированность, не освоенная сердцем, часто вырывается не к месту. Усач сам себя подставил. Ради словца не учел оратора-творянина, о котором недавно напечатал целый панегирик...

Она замерла. На мгновение... Чтобы дать ему шанс подумать и не нарываться на отказ. Упустил... Тогда она взяла в охапку потные пальцы, подняла опешившую руку над своей головой и уложила на столешницу. Не отводя взгляда от поэта, прислушиваясь к его гневу.

— Кто дал ему право использовать мое имя?! — не шутя, а с явной злостью говорил поэт стоящему рядом петербуржцу.

Видимо, улыбка была слишком крепко надета на лицо «творянина» — сползла не сразу. Ноги среагировали быстрее. Колени согнулись, и он бесшумно стек на стул. Ненависть исподлобья проконтролировала, не снимают ли камерой обидную сцену. Нет. Журналистка еще только торопила оператора, который запихивал в рот целый бутерброд с черной икрой. Тогда творянин попросил соседа передать блюдо с рыбным ассорти. Его вилка стукнула, точно льдина, смахивая на тарелку несколько кусков осетрины. Он сосредоточенно принялся намазывать масло на кусок белого хлеба. Медленно, надменно... Лишь желваки за обрюзгшими щеками оказались не вышколены — все ходили, придавая лицу бабское выражение...

Питерец, как рефери на ринге, подхватил поэта и повел в противоположный угол, к незанятому стулу. Но еще на подступах к свободному месту услышал утробное:

Местоблюстителем оказался косматый и губастый земляк петербуржца. Петербуржец не опешил, не удивился и лишь по-московски заметил:

— И здесь без тебя не обошлось... Ты же не любишь футуристов...

— Мне послезавтра надо в Нью-Хейвене читать лекцию о русском авангарде, — трубно пророкотал традиционалист. Проговорился, нисколько не стесняясь своего удобного простодушия.

А петербуржец поторопился за подопечным, который совсем не обиделся и уже спокойно сидел, заложив ногу за ногу, рядом с О.О. Углядел свое место.

Помолчать им дали недолго. Очередной вития, выпалив с места набор имен и терминов: «Омар Хайям! Метаметафора! Лобачевский! Эйнштейн! Метакод!» — с рюмкой в одной руке и свитком в другой подобрался к поэту со спины. Виновато улыбаясь, посопел, пошлепал губами, но Виктор не обернулся. Тогда фанат протиснулся между стульями, толкнув задом О.О. (Мужчины вспоминают о простой вежливости обычно в тот момент, когда их естество нацелено на женщину. А если нет — то нет...) Его рука двинулась, чтобы поставить рюмку на стол, но вдруг дернулась, опрокинула остаток водки в стыдливо улыбающийся рот и тогда только освободилась от мешающего предмета.

— Учитель! Вашу звездную азбуку я довел до конца! Я закончил ваше дело! Удостоверьте!

Он расправил свой манускрипт на столе, раздвинув посуду, и подобострастно вложил заранее заготовленный красный фломастер в руку поэта.

Тот рассеянно открыл пластмассовую крышку, закрыл, снова отщелкнул и, не выходя из своей думы, написал меленькими буковками: «Не знаю». Было видно, что ему понравилось скольжение фетра по ватману, и он сосредоточенно принялся рисовать. Не на чужом тексте, а на свободных полях. Овал, от него лучами — завитки и тонкие прямые линии с точечками на концах. Красный след. Каракатица, своими щупальцами осваивающая пространство...

Когда отобрали перо и бумагу, поэт осмотрелся и порывисто — открыто, а не воровато — протянул руку к далеко стоявшей тарелке с закусками. Большой и указательный пальцы взяли одну шпроту за хвост и медленно, оставляя смелую масляную тропинку на белой скатерти, проволокли ее к тарелке.

Маневр был замечен. Нетрезвый гомон сменился полной тишиной, которая нисколько не обеспокоила поэта: люди вокруг еще не сделали ничего такого, чтобы он вышел из себя, из своего мира, и стал с ними взаимодействовать.

А вот О.О. не смогла справиться с любопытством и четким шепотом, нисколько не упрекая, спросила:

— Нехоть тревожить, — безнадежно грустно ответил поэт и, забыв про рыбешку, поднялся со стула.

— Пойдемте, детуся, — совсем тихо и в то же время очень слышно сказал он О.О.

Она ни на секунду не задержалась — вернула недопитый бокал на стол, поставила его рядом с нетронутым салатом и только по пути спросила:

Поэт обернулся, еще раз присмотрелся к О.О. и, почувствовав, что она не делает выбор между ним и Иосифом, а лишь из жажды гармонии (по возможности лучше никогда никого не обижать) страхует, чтобы он не забыл про того, кто затеял и оплатил эту трапезу, окинул голубым взглядом оставленную сцену — считывая то, что будет потом, и продолжил свой путь к выходу. На улице он как будто очнулся и ответил устало (прозрение — работа):

— Он не прилетит. — Прочитал удивление в глазах О.О. и добавил: — Нельзя, плывя против течения, ждать у него поддержки...

Пока О.О. прокладывала жердочки логики, чтобы вслед за поэтом перейти от первой мысли ко второй, они дошли до низкого домика, который его приютил. Оставалось только пересечь Малую Никитскую... И попрощаться? Но Виктор не приостановился, не сошел с тротуара на мостовую, а прошагал до Садовой и повернул направо.

Помнит ли, где его дом? Так не хотелось расставаться, что О.О. не стала проверять, не перепутал ли он. Подчинилась воле ходока. А смирить свои вопросы у нее не получилось. Они, как не вылупившиеся в слова мысли, громоздились друг на друга, летели кувырком. Она подхватила тот, что был связан с Иосифом:

— Правда ли, что пишущий стихотворение слагает его потому, что язык ему подсказывает или даже диктует следующую строчку?

Забежав вперед, О.О. вызвала ответный взгляд.

— Мне не диктует. У меня — перевороты. От слова к числу. От числа к слову. Слова, когда их много, смертельно утомляют, могут убить. А числа радуют.

И снова только шаги. И снова вопрос перегородил их путь:

— А те, что назвались творянами... Как они вам?

— Подделки... Как люди... Как просто люди...

Улица растеклась в простор площади, словно Волга перед Каспием. Оба задышали свободнее. Остановились у серой колонны бывшего театра имени Мейерхольда.

— Вова? — Поэт заметил гранитную фигуру. — В звезды стучится!

Его глаза засверкали, как сапфир, подсвеченный изнутри. Бледные щеки порозовели...

Ладен... Красивый!

О.О. еще не встречала такого, чтобы лицо человека искусства при виде коллеги или только при упоминании его имени озарял свет такой нежной искренности. Чистый огонь — без малейшей примеси ревности, зависти, соревновательности.

«Чудовище — жилец вершин...» — послышалось откуда-то сзади. Сперва вкрадчивый баритонный шепот был отдельно от ритма, отбиваемого то ли гитарой, то ли рояльными струнами. Но когда звуки мужского голоса и музыкального инструмента приблизились к Виктору и его спутнице, обогнули их и подобрались к памятнику, они уже были вместе, в обнимку.

Тройка патлатых юношей с магнитофоном угнездилась на граните и принялась нестройно, но громко и самозабвенно подпевать.

И снова поэт поразил О.О.

Его стихи поют...

Живые, сочные губы Виктора не дрогнули. Никакой самодовольной улыбки... Ни малейшего усилия, чтобы ее скрыть. Спокойствие. Полная гармония. «Я знал», — вот что излучала вся его высокая фигура, расставшаяся с привычной сутулостью. Юноша стройно-плечистый...

О.О. молчала, чтобы не спугнуть незнакомое чувство, которое вмиг так наполнило ее, что не оставило места вечной женской тревоге: будем ли мы потом вместе? Не было желания «умно» понять то, что случилось.

Хочется, чтобы он... приобнял... поцеловал...

О.О. нырнула в голубизну глаз поэта, он ответил ей тем же. Олюбимились... Вне быта и жизненных польз...

Молчание стало напряженным, гипнотическим. Сгустилось, как тучи на небе, и пролилось... Но не водопадом слов, а быстрой ходьбой. Виктор развернулся и сосредоточенно зашагал обратно, в сторону своего дома. Ночная тишина ошарашенно внимала их гулким шагам. Она была против...

Не касаясь друг друга, они долетели до неуютной холодной комнаты. И так же молча продолжили объяснение. Самое обычное признание в любви, которое правдиво лишь без слов...

Шумел, гудел пожар московский. Потом всё стихло. Город лежал, как обгоревший труп Шивы, многорукого мутанта. Трубы, неисчислимое множество кирпичных конечностей.
И все — без печных заслонок. Жители прихватили, уходя. Обычай. Иконы и вьюшку — в первую очередь.
Чтобы не только бысть месту сему пусту, а много хуже того: дозволить мерзости запустения развернуться вширь, дабы нечисть разгулялась на просторе.
И нечисть разгулялась. Задует сиверко — инда волосы у супостата дыбом. Ломота в костях, трясение поджилок, бесконечный позыв на низ, зловонный пот, рвота желчью. Тоска смертная. Видения.
Печенеги, половцы и татары знали про печные заслонки. Они ровняли русские города с землёй, чтобы на обратном пути наслаждаться покоем и волей. Потому что русская печь без вьюшки — свисток Гавро.
Источник инфразвука, иными словами. Свисток Гавро и флейта Пана — одно и то же. Ничего как бы не слышно, тишина гробовая. Ветерок, зефиры провевают. И вдруг — паника. Люди бегут сломя голову, спасаются невесть от чего.
Уходим, размышляет вслух Наполеон. Глядь в окошко светлицы — а воинства и след простыл. Последний Мюрат убегает.
Все знают, что такое колебательный контур. Ёмкость (С) и катушка (L), вот именно. Каждая пара C и L имеет строго свою частоту колебаний тока, при которой вдруг возникает его всплеск. Полвека назад профессор Гавро обнаружил, что некоторые части нашего тела настроены на звук определённой частоты. Сердце настроено на 6 Гц, желудок на 2–3 Гц, глаза на 40–100 Гц и т.п.
Умело напевая извне, можно остановить сердце, сжать кишки в комок, вынуть глаза из орбит.

В 1812 году москвичи вернулись на родное пепелище и стали постепенно обустраиваться. Навертели домики вокруг старых печей, любо-дорого. Русский человек по-хорошему ленив, это большевики страдают зудом перестройки.

Большевиков привезли из Германии, где все они напрочь онемечились. Даже Ленин, бабушка которого была калмычка, онемечился до неузнаваемости. Поэтому и не сровнял Москву с землёй, как поступили бы его скуластые предки, нахлынув с Орхона. Трудолюбия у калмыков хоть отбавляй, но про вьюшки Ленина никто не надоумил: ни одного татарина в ЦК, не говоря о монголах. Поскреби Луначарского — француз почище Анатоля Франса, поскреби Дзержинского — робеспьерово семя. И так далее.
Известно, что в 1921 году к Ленину приезжал Сухэ-Батор, с вяленой головой барона Унгерна в перемётной суме. Сухэ-Батор просил свидания наедине, но Сталин отговорился нездоровьем Ильича, и присутствовал при встрече. В 1923 году Сухэ-Батор погиб при невыясненных обстоятельствах. Ныне он считается жертвой сталинского террора. Дело в том, что воинственный степняк предложил Ленину немедленно вырезать всё ЦК, за исключением Льва Троцкого, и заменить китайцев, латышей и венгров в частях РККА монгольскими всадниками. Надо бы вести переговоры передачей записочек, а не через переводчика Якова Блюмкина, сталинского приспешника. Святая простота этот Сухэ-Батор.
Когда близорукая Фанни Каплан промахнулась в головной мозг Ленина, дальновидные обыватели стали потихоньку покидать Москву. Драпать в Киев, Екатеринодар и Феодосию. Иконы и вьюшки — в первую очередь, ясно. Православные, памятливые люди были.
‘Этаж’ — заёмное словцо, мне больше по душе старорусское ‘жильё’. Особняк в одно жильё на Малой Никитской принадлежал купцу первой гильдии Акинфию Бродскому, известному черносотенцу.
Бродские проживали на Малой Никитской не искони, а переселились туда, как гласит семейное предание, с Крымского брода — весьма неблагополучного, вследствие набегов татар, пригорода. Родовое прозвище Бродские, несомненно, измышлено туземцами указанной Малой Никитской. Первоначально Бродские писались Брежневы, вследствие обитания на берегу Москва-реки; петровские переписи населения не вполне истребили память об этом: сохранилась заёмная грамотка дьяка Щелканова, очевидное свидетельство истины.
Бродские обитали на Малой Никитской безвыездно, исключая лихолетья. По нашествии двунадесяти языков Парфён Бродский самолично, бестрепетной рукою запалил родовое гнездо.
С назапамятных времён семейство промышляло бутовым камнем, известью и кирпичом. Поэтому трубы их особняка отличались поперечным сечением, далеко превосходящим иноземные понятия об умеренности: а) своя рука — владыка; б) товар лицом. Зиму 1812 года полуторапудовые чугунные вьюшки провели в сельце Бутово, где у Бродских были каменоломни, пережигальни и оптовые склады.
Очевидно, указанные печи были настроены на частоту 2–3 Гц: семейное предание гласит, что по возвращении на родное пепелище первым делом наняли артель для скалывания пешнями и вывоза на Девичье поле мороженой выворотки — рвотных масс, кои превратили усадьбу в подобие римской Клоаки. Точно такие же работы уже производились двумя столетиями ранее, по изгнании поляков. Дело привычное, заметил семейный летописец. Батюшка окропил новостройку святой водой — запах исчез. Сели пить чай.
Когда Фанни Каплан дала промах с двух шагов, Акинфий Бродский со домочадцы тайно бежал. Нет нужды перечислять предметы домашнего обихода, прихваченные им, не так ли. Своя ноша не тянет.
Особняк заняли строители Светлого Будущего, бледные обитатели сырых подвалов и заводских казарм. Исполинские печи протопить в условиях ордеров на дрова было невозможно, и новосёлы пробавлялись нестойким теплом жестяных буржуек.
Поначалу власти думали, что жильцы мрут как мухи вследствие угара от неисправных источников теплоснабжения, этих самых буржуек. М. Зощенко тиснул обличительную статейку, и были приняты самые решительные меры. Уцелевших выселили, особняк опечатали. До особого распоряжения, т.е. проведения на Малую Никитскую центрального отопления.
В 1937 году, к столетию со дня гибели А.С. Пушкина от ледяного дыхания царизма, Л.М. Каганович доложил И.В. Сталину, что центральное отопление на Малую Никитскую проведено, и выморочный особняк можно заселять ударниками Метростроя. „Жывы, Лазар, — улыбнулся лучший друг водопроводчиков. — Толко сматры нэ пратухны на трэтый дэн”.
Так Каганович узнал, что советские физики уже предварили опыты француза В. Гавро.
Вместо Кагановича особняк приняла на баланс акустическая лаборатория ЦАГИ. Печи, сложенные в XVI в. на яично-известковом растворе, были эхолотированы; чуткие самописцы непрерывно отслеживали звуковое давление при всевозможных метеоусловиях и глубине задвигания вьюшек, отлитых из чугуна Магнитки. Всё это доложил Правительственной комиссии Л.П. Берия, куратор проекта.
В марте 1982 года работы на Малой Никитской свернули, и лабораторию (с 1968 г. — НИИПО) перевели в Пермь. Почему было принято такое решение, в мемуарах Кагановича не сказано.
По некоторым данным, полигон НИИПО находится ныне близ деревни Молёбка под Кишертью, на выселках. Косвенными доказательствами следует признать исполинский размер русских печей, сложенных в избушках на выселках Молёбки в начале 80-х, а также товарный знак «ММК», единообразно отлитый на чугунных заслонках указанных объектов.
Грянула перестройка. Потом и вовсе поменялся общественный строй. В апреле 2007 г.
некий Osip Brodsky (New-Heaven, USA) предъявил свои права на имущество предков. И без труда отсудил недвижимость, включая усадьбу. И вьюшки стародедовы привёз. И вдвинул их в печные трубы с победным лязгом.
И некто невидимый и неведомый перестал откликаться на позывные “Виктор”.
Пока всё.

А вот О.О. не смогла справиться с любопытством и четким шепотом, нисколько не упрекая, спросила:

Как-то у меня в Петербурге за обедом, воспользовавшись громкой болтовней и смехом гостей (их было человек двенадцать), Хлебников осторожно протянул руку к довольно далеко остоящей от него тарелке с кильками, взял двумя пальцами одну из них за хвост и медленно проволок ее по скатерти до своей тарелки, оставив на скатерти влажную тропинку. Наступило общее молчание: все оглянулись на манёвр Хлебникова.

— Почему же вы не попросили кого-нибудь придвинуть к вам тарелку с кильками? — спросил я у Хлебникова (конечно, без малейшего оттенка упрёка ).

Снова раздался общий хохот. Но лицо Хлебникова было безнадёжно грустным.

Юрий Анненков Аннушка, Нюра. В очках, кедах, пончо и в самом соку. Не копчёная килька из банка. В очках? потому что “Очи Оки блещут вдали”. Ср. “Синие оковы” = сёстры Синяковы. Поэтому Очи Оки = очки.
Нет, без очков. Единица на оба глаза. Осьминогов горят очеса. Хлебников пророчит, по своему обыкновению. То про 1917 год, то про стёкла –23, которые пропишут Нюше, когда одолеет его ПСС под ред. Р. Дуганова и Е. Арензона.
Итак, Нюся идёт в кабак с двумя провожатыми. Пока без очков, глаза ещё не выплаканы. Прольёт Анюта масло на скатерть или не прольёт — никому не известно. Идёт Анка — все оглядываются. Походочка хороша. Пришли в кабак. Там этот Дунаев и говорит Хлебникову: — А вам не кажется, любезный, что ваше место — у параши?
Хлебников, как известно, совсем не обиделся и уже спокойно сидел, заложив ногу за ногу, рядом с О–О. Углядел свое место.
Поэтому О–О переводится Прасковья.
Пока всё.
Пальцы в охапку
Ау, Аня. Нет ответа. Душечка Парашечка на проводе. Ну и ладно, так даже больше сюра.
Да и без Прасковьи этого добра у О. Новиковой — как на Маланьину свадьбу.
Очи Оки блещут в Дали.
Помолчать им Дали недолго.
Колени согнулись, и он бесшумно стёк на стул.

Но гвоздь сюра не в этом.
Сюр-перл — здесь:
‹...› и она взяла потные пальцы плешивого пошляка в охапку, и швырнула их на столешницу.
Здорово.
А ещё здоровенней можно? Запросто.
‹...› пальцы плешивого пошляка наливались похотью и ползли с плеча на грудь, в подоплёку. Правая ключица О–О прогнулась под их липкой тяжестью до самой лопатки.
— Э, да так искривление позвоночника заработаешь, — догадалась девушка, сгребла опешившие пальцы в охапку и шваркнула их о столешницу.
Столешница раскололась надвое.
Свершилось.
Европа отпрянула от Азии, испуганно прильнув к Юпитеру.
Расселись меловые горы, сланцы и каменноугольные пласты.
Закаркали пилозубые летатлины.
Чавкающие диплодоки принялись утюжить хвостами трясины Гоби, Тассили и Кара-Кумов.
Пока всё.
Боб
Творянин с прямоугольным нимбом, обаяшка с пальцами-домкратами, держиморда Дунаев, — это всё на неведомых дорожках следы невиданных зверей; а витию со свитком я знавал.
Толкнул нечаянно задом. Ну и что. С ненацеленным естеством. Ну и что. Хлопнул рюмашку для храбрости. Ну и что.
Не верю. Не может этого быть. Потому что не может быть никогда.
Мне ли вас учить, что у каждого есть свой Ка. Хлебников — не исключение. Когда человек уходит с поверхности земли, его Ка вселяется в другого.
Установлено, что Ка Хлебникова обитает в Борисе Березовском.
Раньше Боб носил столыпинскую бороду, и нельзя было разглядеть, что там за рот, в бороде этой. Стыдливо улыбающийся? Со шлёпающими губами? Возможно.
Водку с Бобом у него на Артековской мы не пили, общались налегке. Встреча не переросла в дружбу семьями. Боб как-то сразу и навсегда не понравился мне.
Я и сейчас пью только сухое вино. Поэтому скучным голосом буду отговаривать Ольгу Новикову от мокрого дела.
Не травите Боба, Ольга. Очень прошу. Как бы стаканы в суматохе не перепутать.

Может статься, никакого Ка Хлебникова у него нет. А вот Большая Обида — есть. Боб считает себя недооценённым при жизни. Но не торопится чихать на этот балаган с облака, и правильно делает. Никаких рюмашек. Зелёный чай или каркадэ вприглядку.

Надо уметь похвалить, Ольга. Только ничтожество делает всех ничтожествами. Умение похвалить приходит не сразу. Используйте малейшую возможность, говорил Макиавелли. Приступим.

В начале 80-х Боб трудился в столярке особого назначения, деревообделочником. Принимал дубы, выпускал липу. Писателей с корочками. И подрабатывал человеком из ящика. Из чёрно-белого сголуба.
Отвечал за благочиние в стране Юрий Владимирович Андропов, мученик с отгнившими почками. Кровь необходимо отмывать от мочевины, а нечем. Приходилось то и дело прогонять её через очистные сооружения. На время лёгкого недомогания Андропова его замещал Филипп Денисович Бобков.
Однажды делаю вкл ящика, и что я вижу. Ба, Боб в жилетке. Жилетка вполне повстанческая. В ней молодого Боба с бородой написала Татьяна Петропавловская. Вот бы ещё разок глянуть. Сила кисти необыкновенная.
Делаю вкл, и Боб в юнацко-гайдамачьей жилетке рассказывает о творчестве Валерия Брюсова.
Много мы лишних слов избежим. Просто я скажу, что был потрясен отвагой Боба, который в ту пору отращивал бороду вовсе не для придания себе сходства с Тургеневым, а назло Андропову. Все знали, что Андропова подбрасывает при виде бороды на живом человеке. Дай ему волю — мумию Ленина обрил бы. Вечно живой, поэтому не смей. Где борода, там и крест. Боялся, видимо.
Уму непостижимо, чт нёс Боб на всю страну. Вполне могли упрятать, вполне.
Из всего Брюсова, члена ВКП(б), Боб выбрал единственное стихотворение 1901 года, про каменщика:
— Каменщик, каменщик в фартуке белом,
Что ты там строишь? кому?

— Эй, не мешай нам, мы заняты делом,
Строим мы, строим тюрьму.

— Каменщик, каменщик с верной лопатой,
Кто же в ней будет рыдать?

— Верно, не ты и не твой брат, богатый.
Незачем вам воровать.

— Каменщик, каменщик, долгие ночи
Кто ж проведет в ней без сна?

— Может быть, сын мой, такой же рабочий.
Тем наша доля полна.

— Каменщик, каменщик, вспомнит, пожалуй,
Тех он, кто нес кирпичи!

— Эй, берегись! под лесами не балуй...
Знаем всё сами, молчи! Такая вот литературная учёба. А последователь или воплощение Велимира Боб — не суть важно.
Вот обложка ЛУ с какой-то «Звёздной азбукой», невесть чьей: страшно был далёк букварщик от народа, страшно. Почему-то Велимир, а не Олег.
О ту пору я делал выписки из пятитомника Хлебникова 1928–1933 гг., выборочно.
Подросток Савенко, будущий Лимонов Э.В., оказался прилежнее меня — переписал три тома полностью, с примечаниями.
Оба пятитомника были разрознены. В Перми недоставало четвёртого, в Харькове — четвёртого и пятого томов.

Боб сразу не понравился мне тогда, в феврале 1982 года. Это бы и к добру: знакомство
через пень-колоду предпочтительнее подружилова без сучка и задоринки.
Деревце за деревце, кустик за кустик, — завожу обочь Боба речь о недоступности Хлебникова. Непостижимость — одно, недоступность — другое. В смысле не достать. Не издают, гады.
И тут, вопреки приметам, Боб становится противен мне на всю оставшуюся жизнь. Оказывается, это его ничуть не волнует, ни в малейшей мере. „Зачем издавать Хлебникова? Он уже издан!” — и плавно так рукою. Невесть куда: то ли на книжную полку, то ли вдоль ноосферы.
Или поперёк. Поди разберись.
Пока всё.
Будень
В марте 1982 года Брежневу положили на стол свежий выпуск «Литературной учёбы». Леонид Ильич был завзятый прозаик, по велению сердца. Поэтому ЛУ приносили сперва ему, а уж потом начётчику Суслову. Не верьте, что «Малую землю», «Целину» и «Возрождение» настрочили белые негры. Ничего подобного. Лично. Запятые расставили, подумаешь.
Андропов был завзятый поэт, по зову души. В молодости он выпустил сборник стихов под именем Юрий Владимиров, и продолжал писать в стол до конца жизни. ЛУ ему приносили за день до Брежнева, мало ли что. Приносил Филипп Денисович Бобков.
Журнал Брежневу на стол положили двое, Алексей Леонов и Георгий Гречко.
— Вы насчёт звёздной азбуки, ребята? — спрашивает Леонид Ильич. — Занятная штука.
У Леонова челюсть отпала, у Гречко — глаза на лоб. Что верный ленинец — это все знали; а вот что завет исполняет, — не все. Учиться, учиться и ещё раз учиться.
Сергей Павлович Королёв выбирал людей так: весёлый — раз, находчивый — два. Смурных тугодумов не держал. Поэтому Леонов и Гречко пребывали в замешательстве секунды, не более. Наконец-то, говорят. То самое, что нужно. Брать на вооружение, Леонид Ильич, и немедленно. Только, говорят, разгонные ступени отстрелим — и начинается. Люди как люди, всё при всём. Среднего роста. Разнополые, с выпуклостями где положено. Дышат, разговаривают. Речь отчётливая, но непонятно о чём. Возникают, как бы отвердевая из пространства, прямо в отсеке. Всегда парами, он и она. Улыбаются, но руки не подают. Иногда поют на два голоса, очень красиво. А мы — дурак дураком. Пожмут плечами, переглянутся — и пропали. Словарик бы. Хлебников ещё вон когда мосты наводил. Предусмотрительный человек.
— Разберёмся, — говорит Брежнев, задумчиво листая ЛУ.
Полистал, и вызвал по вертушке Андропова.
— В шахматы играете? — спрашивает космонавтов. — Сразимся, пока Юрий Владимирович не подошёл. Кто выиграет — первый на Луну полетит.
— Отчего не сыграть, — отвечает Гречко.
— Давненько не бирал я в руки шахмат, давненько, — вторит ему Леонов.
Улыбаются наперегонки. Довольнёхоньки. Думают, вместе полетим.
Сели играть. Леонову — детский мат, Гречко — подростковый.
— Вылезай, — говорит под стол Брежнев, — тут все свои.
Вылезает Анатолий Карпов.
— Идите в столовку, ребята. Подкрепитесь после трудов, — говорит Леонид Ильич, углубляясь в ЛУ. — на Луну полетит Карпов, я только пешки двигал. Шутка. Приходи вечером, Толик, доиграем.
Входит Филипп Денисович Бобков. У Андропова лёгкое недомогание.
— Почему советская наука не занимается звёздным языком? — спрашивает Брежнев, поигрывая желваками. — Словарика нет, мать вашу. Растяпы. Немедленно чтоб был. Нельзя позволить дяде Сэму опередить нас. Звёздно-полосатому. По исполнении доложить.
Так начинался один день Филиппа Денисовича. Часы показывали 820.

У Филиппа Денисовича образцовая советская семья, Двое сыновей. Старший — вылитый отец в молодости. Волосы длиннее, правда. Как у Белинского, неистового Виссариона.
На что книгочей Филипп Денисович, а против Серёжи — гоголевский Петрушка. Потому что Серёжа своё пишет. Вот с кем посоветоваться насчёт Хлебникова.
Садится Филипп Денисович в служебную “Чайку”, и погнали. Серёжа говорит, ‘чайка’ — запорожский чёлн. Приятно ощутить себя запорожцем без кавычек. Из-за острова на стрежень, на простор. Закавыченные шарахаются в сторону.
— На дачу.
Серёжа сегодня там. Пишет своё. Как Солженицын у Ростроповича в Жуковке. Приятно ощутить себя Ростроповичем.
Приехали.
— Тут вот какое дело, Серёжа. Ты Хлебникова читал?
— Нет. Его же не издают.
— Как это не издают. Да вот же стоит, на полке. Малая серия Библиотеки поэта, 1960 г.
— Это разрешённый Хлебников, для дураков. Разрешённое я не читаю.
— А что, есть потаённый Хлебников?
— Конечно есть.
— У наследников, небось.
— Наверное.
— А кто эти люди?
— Понятия не имею.
— Узнай.
— Зачем?
И Филипп Денисович довёл до сведения Серёжи руководящие указания. Для служебного пользования. Относительно звёздного языка. Часы показывали 920.

Серёжа говорит, нет такого слова ‘будень’. Как это нет. Я сразу смазал карту будня, плеснувши краску из стакана. Я показал на блюде студня косые скулы океана. На чешуе жестяной рыбы прочёл я зовы новых губ. А вы ноктюрн сыграть смогли бы на флейте водосточных труб?
Вот это стихи. Не то что Евтух и этот, человек в фуляре. Только русский язык портят, балабоны. Мусор в столбик и лесенкой. Раньше было так: в грамм добыча, горы труда. А теперь? Начистят картошки — и бух вариться вместе с шелухой.
А на печной трубе ноктюрн сыграть смогли бы? Сколько раз проезжал мимо. Зайти, что ли.

Когда Филипп Денисович расположился в служебном кабинете, часы показывали 1020.
Тут же вызвал Федорчука.
— Записывай, Виталий Васильевич. Первое. НИИПО a/я Щ-06389, позывные “Вьюга” переводится в Пермь. Второе. Здание передать на баланс НИИЗЯ а/я Э-96741, позывные “Букварь”. Третье. Укомплектовать НИИЗЯ согласно штатного расписания. Записал?
— Так точно, Филипп Денисович. Пермь — родина Молотова, Маленкова и Кагановича.
— Правильно соображаешь. Только что с объекта, был с летучей проверкой. Половина десятого — ни одного человека на рабочем месте. Пусть подтянутся в Перми, там время на два часа вперёд.
— А что такое НИИЗЯ? Впервые слышу.
— НИИ Звёздного Языка. Четвёртое. Директором НИИЗЯ назначить (пробел), заместителем по науке (пробел). Записал? Подбери людей.

И занятия генерал-полковника Бобкова, первого заместителя председателя КГБ, вошли в привычную колею. Надо многое успеть до 1720. Читаешь, как прклятый. Ох плодовитые. Кстати, почему рыжий ни гу-гу о Хлебникове? Надо вызвать на откровенность. Умнейший человек. Дальновидный. Мы, русские, привыкли жить одним днём. Евреи не так. Поэтому и надо держаться Андропова.
Аркольский мост
НИИЗЯ содержал на своём балансе особняк на Малой Никитской до конца августа 1991 года, до ГКЧП. Почему было принято решение похерить а/я Э-96741, в книге Бобкова Ф.Д. «КГБ и власть» не сказано.
Известно, что незадолго до т.н. путча он подал в отставку. Но экс-шеф “пятёрочки” причастен к указанным событиям: его старший сын засветился на судьбоносном переломе.

19 августа, в день переворота, к Михалкову явился поэт, член Союза писателей Сергей Бобков с просьбой оказать поддержку ГКЧП. Просьба отчасти носила личный характер, поскольку Сергей Бобков приходился родным сыном Филиппу Бобкову, высокому чину, занимавшемуся в КГБ интеллигенцией, сиречь писателями. Но, с другой стороны, просьба Сергея Бобкова была официальной, поскольку, как оказалось, он служил у Янаева помощником.
Сергей Михалков поддержки не оказал, что он и повторял все время заикающимся голосом. Евгений Евтушенко с патетикой, в стиле своих эстрадных выступлений, обличал и вопрошал, почему он, Михалков, не дал ему, Бобкову, должного отпора, не спустил его с лестницы. Михалков, немного юродствуя, показывал на палку — он ходил с палкой после перелома ноги, — заикался и разводил руками. “Прорабы” молча следили за этим дурным театром. Налицо была революционная ситуация: брали власть.
Взяли.
Людмила Синянская. Во сне и наяву среди глыб. «Знамя» 2003, №3

Не получилось в 1991-м. И всё равно — звёздный час. И всё-таки — Аркольский мост Наполеона Бонапарта. Личным примером, со знаменем в руках. Водрузил, а пушкари не поддержали. И победили прорабы.
Не бывать Серёже на месте Сергея Владимировича. Или даже... а почему нет. Не боги горшки обжигают. Но — не бывать.

Не год и не два держал я Серёжу Бобкова за своего парня. Да и сейчас он дорог мне как воспоминание. Мил даже. А Боб — не мил.
Знаете, каким он парнем был? Один звонок — и я в уме. А не среди клевещущих козлов. Но звонок не разразился. За это я благодарен Серёже Бобкову по гроб жизни. Не погубил, издав. Потому что долг платежом красен. Незнание законов гостеприимства не освобождает от их исполнения.
Пока прорабы не раззвонили про Филиппа Денисовича, Серёжа был для Митурича-Хлебникова М.П. — следовательно, и для меня — пятёрочником без кавычек. Сказано — сделано. Обещал, что издаст Веру Владимировну — издал.
Случайного ничего не бывает, но есть странные противо-совпадения: Серёжа готовил книгу о художнице Хлебниковой, я — сборник её изящной словесности. Независимо друг от друга. Бобков — среди бела дня, с чувством, с толком, с расстановкой; ваш покорный слуга — украдкой, аки тать в тощи. Соглядатай — это про меня, а не про Серёжу. Книга вышла, сборник — нет. Дуганов подвёл. Зачем обещать. Почеркушки русских писателей издал, изящную словесность художников — нет.
Ни разу не пересеклись, ни разу. Крупно повезло. Наверняка Серёжа мне понравился бы, и есть о чём поговорить. Не пересеклись, но дорогу перебежал-таки: семейный пятитомник 1928–1933, зеницу ока отца своего, Митурич подарил Серёже.
И я продолжал переписывать избранные места вечерами, вдали от семьи.
Семья возьми да и развались.
Два слова о законах гостеприимства.
Митуричу-Хлебникову М.П. пришлось-таки отработать Серёже. Сделать ему сборничек. Я полистал книжку. Так себе графика. Самоповторы.

Сам вижу, куда занесло. Ври, да не завирайся. Слухом земля полнится, а ты очки втираешь про Бонапарта. Бобков Ф.Д. — это московский «Мост», не Аркольский. Кто был зиц-председателем, когда командор колол Корейко? Правильно, Гусинский. Кличка ‘Денис’.
Пока всё.
Путёвка в жизнь
Трудно высказать и не высказать, всё что н сердце у меня. На сердце у меня печаль: вот и отпроказничал своё Саша Щуплов. Печаль моя светла. Я не держу на него зла: какое время — такие песни. Путёвка в жизнь — одно, справка о благонадёжности — от другого опера. Сначала про другого.

Я беспризорничаю сызмалу. Однажды захотелось проверить, пожизненно это или настроение минуты. Самостоятельно отыскал приёмник-распределитель, не в облаву замели.
Дело было на Сущёвке. Февраль 82-го. Захожу сдаваться. Старушка на вахте, без шпалера. — Вот, — говорю, — брешняк принёс. — И много? — Завались. — Батюшки-светы. А зачем? — Нетленку тиснуть без дыма.
Старушка звонит кому-то. Поскучали. Выходит барыга в клифте рубчиком. Протёр буркалы о мой шушун, и давай когтить старушку: — Сколько вам говорено, Такая Растакаевна. Когда Расул Гамзатов — ко мне. Это Расул Гамзатов? — Это рабочий из Перми, Какойто Какойтович, самоход. — Это другое дело, когда из Перми, — смягчился вдруг барыга. — Тогда в начиналовку.
В начиналовке две воспиталки, фуфа и фифа. Ах, ах, из Перми. Вчера был Игорь Дюгонев из Перми, ка-акой! Ка-акой Игорь Дюгонев! «Песни рабочей слободки»! Ах, ах! Что вы нам прочтёте, Владимир Ламантинов?
— Мы с Тамарой ходим парой.
— Сразу в занозу! Как хотите. Ка-акой Игорь Дюгонев!Над Камой дым жёлт.
На Гайве пыль, вонь.
Шпана барак жжёт.
Душа с меня — вон. Шпарят навскидку, из головы. Люди на своём месте.
Я вылез на берег в мазуте,
Башку проломив о топляк.
Есенин по строчечной сути,
Пятнадцатилетний сопляк. И так далее. Друг против друга за столами. Подача слева, подача справа. Шея устала ходить, ноги — стоять.Стихи потому и отличные,
Что вырос на каше, на пшёнке.
Учитесь, бананы тепличные,
Как надо писать, евтушёнки! Чувствую — загостился, пора и честь знать.
— Где у вас тут расписаться?
— С кем? — обрадовалась фифа.
— С Игорёхой, в талмуде. Оприходуете?
Расписался. Назад через вахту. Чтоб я ещё раз, думаю. Как в воду глядел.
Через полгода получаю две ксивы: 1) об освобождении; 2) о благонадёжности. Храню по сей день, а как же.
Уважаемый тов. Молотилов B.C.!
Ваша рукопись рассмотрена в издательстве «Молодая гвардия».
К сожалению, она нас не заинтересовала. Направляем рецензию нашего литературного консультанта т. Щуплова А.Н., критические замечания которого мы, в основном, разделяем. ‹...› Желаем Вам успехов в работе и в творчестве.

Редактор редакции по работе с молодыми авторами Н.И. 3аботкина
————————————————————————————————
‹...› Увы, ни одно из многочисленных представленных в рукописи произведений ‹...› не дают мне возможности рекомендовать это для публикации. Бессмысленное слововерчение стало самоцелью для автора, а задача поэзии: “Чувства добрые лирой пробуждать” — осталась в стороне. Так опыты начинающего автора и истинные задачи русского стиха оказались по разные стороны баррикад в нашем бурном, кипящем мире XX века. Это и обидно, поскольку, повторяю: автор — человек, несомненно, способный.

ЧЛЕН СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ А. ЩУПЛОВ
26.8.82
Щуплов, значит, — бок о бок с Гаврошем, я — плечом к плечу с генералом Галифе. Ладно, продолжим наши игры.
Читателя необходимо знать в лицо. Трое, достаточно. Художник, Писатель, Археолог. Художнику шлёшь то, шлёшь это — уклончивый ответ. Не у себя дома человек: cочетания звуков, а не цветовых пятен. Писатель, тот у себя. Стремительный отзыв, всегда один и тот же: значительная вещь. Как у Эллочки-людоедки: знаменито.
Третий здесь лишний. Да и второй — с боку припёка, для красного словца. Оба лишние, потому что Художник отверз-таки уста. Издать, говорит, нельзя. Я от Щуплова знаю, что нельзя; а он-то откуда? От Серёжи Бобкова, вот откуда. Собрал все мои рукописи за пару лет, да и н ему в белы руки. Володе надо помогать, бездарности пробьются сами. Уже поздно помогать, отвечает Серёжа, полистав значительные вещи.

Помощник Янаева. Какая наивность. Это Янаев был на подхвате у Серёжи, зиц-председатель Фунт.
Вот кто дал мне путёвку в жизнь — Серёжа Бобков, чекист. Низкий поклон ему. Ещё один. И ещё. Потому что сегодня снова я пойду туда — на жизнь. А Серёжа — на торг, на рынок. Как Артюр Рембо. У Рембо, когда тот порвал с изящной словесностью, — Руанда, золото, рабы. У Серёжи Бобкова — Россия, золото, рабы.
Чёрное золото, белые рабы. Всё совпало.
Пока всё.
Иосиф и его братья
Иосиф, который не прилетит. Почему не прилетит? Опять подбирай отмычку, ройся в шифрах. Надоело. Вырезка эта хранится у меня девятый год, пожелтала вся. Приобщайтесь, кому внове.

Иосиф Александрович был невероятно прозорлив: за две недели до своей смерти (а я с ним разговаривал за два часа до его кончины) он купил себе место на кладбище. Смерти он боялся жутко, не хотел быть ни зарытым, ни сожженным, его устроило бы, если бы он оказался куда-нибудь вмурованным. Так оно поначалу и получилось. Он купил место в маленькой часовенке на ужасном нью-йоркском кладбище, находящемся на границе с плохим Бродвеем. Это была его воля.

После этого он составил подробное завещание по русским и американским делам, составил список людей, которым были отправлены письма. В них Бродский просил получателя дать подписку в том, что, по-моему, до 2020 года он не будет рассказывать о Бродском как о человеке, не будет обсуждать его частную жизнь, о Бродском-поэте можно говорить сколько угодно. В России об этом факте почти никому не известно, поэтому многие из получивших то письмо и не держат данного слова. То, что часто несется в российской прессе — про женщин Бродского, обстоятельства его частной жизни и пр., — вызывает просто тошноту...

А потом было перезахоронение в Венеции. Это вообще гоголевская история, о которой в России тоже мало кто знает...

Бродский не был ни иудеем, ни христианином, он хотел бы быть кальвинистом, по той причине, что человеку, считал он, может быть, воздастся за деяния его. Но в конце концов ни к какой конфессии он так и не примкнул, хотя его вдова Мария хоронила его по католическому обряду. У Бродского было два определения себя: русский поэт и американский эссеист. И все.

Итак, о перезахоронении. После смерти Бродского в журнале «Нью-Йоркер» появилась статья, в которой между прочим была высказана мысль о перезахоронении Иосифа Александровича в Венеции, которую он безумно любил. Это совпало с желанием Марии, она, как известно, итальянка. Дальше идет чистый Гоголь.

Мистика началась уже в самолете: гроб в полете открылся. Надо сказать, что американские гробы закрываются на шурупы и болты, они не открываются даже от перепадов высоты и давления. В Венеции стали грузить гроб на катафалк, он переломился пополам. Бродского пришлось перекладывать в другой гроб. Напомню, это было год спустя после смерти.

Дальше на гондолах его доставили на Остров Мёртвых. Первоначальный план предполагал его погребение на русской половине кладбища между могилами Стравинского и Дягилева. Оказалось, это невозможно, поскольку необходимо разрешение Русской Православной Церкви в Венеции, а она его не дает, потому что Бродский не был православным.

Гроб стоит, люди стоят, ждут. Начались метания, часа два шли переговоры. В результате принимается решение похоронить его на евангелистской стороне кладбища. Там нет свободных мест, в то время как на русской — никаких проблем. Тем не менее место нашли — в ногах у Эзры Паунда. (Замечу, что Паунда как человека и антисемита Бродский не выносил, как поэта очень ценил. Все же не лучшее место для упокоения Бродского.) Начали копать — прут черепа да кости, хоронить невозможно...

В конце концов бедного Иосифа Александровича в новом гробу отнесли к стене, за которой воют электропилы и прочая техника, положив ему бутылку его любимого виски и пачку любимых сигарет, захоронили практически на поверхности, едва присыпав землей. Потом в головах поставили крест. Ну что ж, думаю, он вынесет и крест...

И еще одно обстоятельство, о котором писали только в Италии. Президент России Ельцин отправил на похороны Бродского шесть кубометров желтых роз, Михаил Барышников с компанией перенес все эти розы на могилу Эзры Паунда. Ни одного цветка от российской власти на могиле Бродского не было, что, собственно, отвечает его воле... Я не могу сказать, что во всем этом хорошо, что плохо. Мне эти события продемонстрировали, сколь силен дух Иосифа Александровича, как мощно, до последнего, он сопротивлялся. По-моему, нельзя не подивиться фантастичности всего, что произошло в связи с его похоронами...

Иосиф Александрович недолюбливал Брежнева, но выкинул его из головы, как только прижился в США.
Александр Иосифович провёз в Штаты контрабанду с Крещатика.
Не шпроты под стельками, не каштаны в прямой кишке. Брежнева в сердце провёз, дорогого Леонида Ильича.
Так и полировал тот бровями аорту Александра Иосифовича, пока не умер. За двое суток до правительственного сообщения. Умер, и был погребён на Арлингтонском кладбище. Перед опусканием в могилу Александр Иосифович украдкой сделал снимок, вот он.
Оказывается, Брежнев был масон. Видите погребальный головной убор? Тесьму на тулье видите? А кокарду на тесьме? То-то и оно. Опознавательный знак. Око в треугольнике. Очи Оки блещут вдали. Ок, орочонская повесть. Брат! Ты, как красногорлый соловей, боишься своей красоты, робкий красавец.
Знакомый почерк. Не перепутайте стаканы, Ольга. Одна уже перепутала барышня.
Пока всё.
Цехи-скаци
Впервые меня напечатали мальчишкой. Единственный раз, когда с ведома и согласия.
Шёл мальчишке в ту пору пятнадцатый год. Заметка с описанием устройства звукоизвлечения, чертёж прилагается. На почте маме выдали мой гонорар, 7 руб. 50 коп. Мама зашла в книжный магазин и купила собрание сочинений Маяковского. Библиотека «Огонёк», издательство «Правда», 1968 год. Восьмитомник, по 90 коп. за книжку.
Маяковский перевернул всю мою жизнь, но не сразу.
Стихи я читал только по необходимости, оценки ради. На уроках, где эту муть проходили, сидел тихий, задумчиво-сосредоточенный. Склонясь над тетрадью. Учительницу не слушал, потому что рисовал. Бал у Лариных, Пророк в пустыне. Старуха Изергиль. Евгений Базаров, само собой.
Что такое свобода? Правильно, осознанная необходимость. И я давай читать Маяковского, раз уж он лично мной заработан. Но не стихи, а как делать стихи. Или «Я сам», например. В третьем томе. Или «Париж» (записки людогуся). Тоже в третьем томе, как и «В.В. Хлебников».
Это рисунок 1916 года на развороте страницы 321, между «Вон самогон!» и пасхальными кощунствами.
Сегодня 14 апреля, день гибели Маяковского. Заканчивается пасхальная седмица, и я пойду в храм. И не поставлю свечку на канун за раба Божия Владимира. Этого делать нельзя, проверено. Умилишься на себя, бывало. Ка-акой благочестивый. А потом плохо тебе и плохо. Белый свет не мил. Хоть в петлю. Опытные люди образумили: ты что делаешь, дурак. Закон сохранения. Им прибыло, у тебя убыло.
Буду поминать кощунника Маяковского вне церковной ограды, но под иконочкой святого Владимира. А потом покаюсь на исповеди. Как-нибудь замолю, в общем. Побирушке-бомжу не подам. Потому что покойник пил только сухие вина.
Помяни, Господи, души усопших раб твоих. Вот как надо, без перечисления имён.
Итак, рисунок 1916 года.
Вот это и есть мой Хлебников. Мой в цветаевском смысле. Не притяжательное местоимение, а личное отношение.
Таким я впервые увидел его. Строгий, учительный. Рот сурово сжат. Велимир Грозный.
Репин Илья Ефимович бурно хвалил Маяковского-рисовальщика. Я восхитился с понятным опозданием, уже на улице Репина. Куоккальский объедало успел переименовать своим памятником целую площадь к тому времени.
Сейчас я научу восхищаться и вас. Делается так. Доворачиваем Хлебникова по часовой стрелке на небольшой угол. Видите — уже не Велимир Грозный. Испуганный, отпрянул. Зачем вы меня обижаете. Акакий Акакиевич, в общем. Сколько их, умельцев довернуть.
Хлебников Маяковского навис, как скала. На утёсе моих плеч пусть лицо не шелохнётся. Таким я уйду в века — открывшим законы времени. Здесь я чувствую определённый простор и достаточное пространство для того, чтобы расправить крылья каспийского орлана, и черпаю клювом моря чисел.
Маяковский — это Александр Матросов тридцатого года. Грудью бросился. Выбора не было: чуть поодаль стоял заградительный отряд НКВД, всё равно живым не уйти. Он это понял на выставке достижений своего хозяйства за ХХ лет. Никто из соратничков не пришёл, никто. Какие-то свиные рыла из РАПП.
Маяковский вышагивал свои последние вёрсты по улицам, высекая искры железными подковами несносимых башмаков. Задний карман брюк оттягивал браунинг, внутренний карман пиджака — кастет. Но больше он полагался на трость с выкидным лезвием. Потому что надвигалась слепота. Без лупы он уже не мог читать: левый глаз с детства был только для мебели, а перед правым расплылось пятно цвета конской мочи на снегу. Пятно противно пульсирует, если зайти в помещение с улицы днём. Появилось после гриппа, не придавал значения — рассосётся как-нибудь.
Со Сталиным тоже не рассосётся. Поэма «Владимир Ильич Ленин» — замечательная поэма, товарищ Маяковский. Но зачем такие длинные названия. Достаточно пяти букв.
Раньше отпускали куда угодно и когда угодно. Полпред стиха. Теперь — дудки. Сначала поэма, товарищ попутчик, а уж потом шуры-муры за бугром.
Им подавай пять букв. Никогда этого не будет, никогда.

Если бы Маяковский не покончил с собой, его бы уничтожили, как врага народа. Ведь он так и не принёс бы в клюве поэму «Вождь». Заявляю во весь голос: не принёс бы. Сейчас узнаете, почему.

...Один уже нарывался на пожатие десницы, и я туда же. Безнаказанность полнейшая. Подначивай сколько угодно — этот не пожмёт руку никому, никогда и ни за что. Называется фобия, от греческого , страх. Навязчивое состояние при некоторых психозах. Подшивая бумаги, отец укололся иглой. Заражение крови, смерть. Поэтому сын брался за дверную ручку так: сунет пятерню в карман пиджака, и — через пол.
Рукопожатие исключено. Разве что рукомойника близ.
Кибальников правильно руку отлил, с полой пиджака наготове. Открыть дверь в Будущее. Захватанную всякими там.
С десницей впотай,
без выжатой кепки.
В птичьих погадках
зряшняя волосня.
Череп с чуприной
хортицкой лепки
Стократ бы уместей,
бликуя-лоснясь. Это я у подножия подначиваю внучатого сичевика. Раззадориваю. Никто за язык не тянул: „Оживи, своё дожить хочу!” Оживает, конечно. На людях невозможен разговор по душам. Давайте в непринуждённой обстановке. У Вас мама кубанская казачка Павленко, и у меня кубанская казачка Кириченко. Мама 1930 года рождения, не потому ли Ваш восьмитомник подоспел на улицу Репина вовремя. Двинули на Урал?
Двинули, отвечает.
Долго ли, коротко — добрались до непринуждённой обстановки. Вот, говорю, выучился у Вас на свою голову. Как писать стихи. Не от хорошей, говорю, жизни. Лучше слепым Гомером, чем художником наощупь. Да, отвечает, знакомый расклад.
Так я узнал про пятно цвета конской мочи пер
Просмотров: 6000 | Добавил: wheaut | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Мини-чат

Наш опрос
Оцените мой сайт
Всего ответов: 0

Статистика

Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0

Форма входа

Поиск

Календарь
«  Июль 2014  »
ПнВтСрЧтПтСбВс
 123456
78910111213
14151617181920
21222324252627
28293031

Архив записей

Друзья сайта
  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz


  • Copyright MyCorp © 2024
    Создать бесплатный сайт с uCoz